0

Едкий лирик

„Да это злая ирония!“ — скажут они. — Не знаю.
М. Ю. Лермонтов

Игорь Иртеньев — один из наиболее известных современных поэтов. И он же — один из самых непрочитанных. Творчество его всё ещё остаётся недооцененным (неоцененным?), а если и воспринятым, то неадекватно.

В поэзии этой лёгкость и внешняя общедоступность уживаются с подтекстом, явно ориентированным на подготовленного читателя. Однако если видимая простота и несомненное остроумие иртеньевских стихов способствуют их популярности, то те же фирменные знаки, скорее всего, отталкивают многих от серьёзного к ним отношения.

В первом приближении поэзию Иртеньева естественно сопоставить с такими явлениями, как творчество Павла Шумахера и Василия Курочкина. Есть у его поэтики определенное сходство и с творчеством Саши Чёрного и Николая Олейникова. Не прошёл он и мимо интеллигентского псевдофольклора середины ХХ века, авторы которого (А. Охрименко, В. Штрейберг, С. Кристи, А. Левинтон и др.) менее известны, чем их детища: „Отелло, мавр венецианский“, „О графе Толстом — мужике простом“, „Батальонный разведчик“ и проч. Но более пристальное прочтение обнаруживает, что на иртеньевские стихи, как это ни парадоксально, существеннее повлияла традиция „серьёзной“, а не пародийно-сатирической поэзии. Всё его творчество пронизывает подспудный драматизм: поэт представляет на суд читателя не что иное как современную лирику, используя нетрадиционные, нелирические приёмы. И только ли его беда, что это послание зачастую до адресата не доходит?

Иртеньеву заметно мешает ярлык ирониста. Это и понятно, и печально. Понятно потому, что у нас вообще укоренилось ироническое — такая вот тавтология — отношение к иронии и эксцентрике. Печально потому, что ирония иронии рознь. К общему нашему несчастью, за последние годы этот многострадальный художественный троп усилиями целой когорты литераторов, как талантливых, так и не очень, превратился в изрядно потрёпанный жупел. Ирония приелась, как бананы, что нынче лежат на всех углах и стоят дешевле огурцов. А между тем, приём сам по себе ни в чем не виноват.

Дело тут не столько в проблеме восприятия иронии, сколь в проблеме отношения к чувству юмора и смеховой стихии вообще. Были в русской поэзии, в конце концов, и Барков, и Прутков, и Потёмкин, и обериуты. Но в отечественной, особенно в читательской, традиции такие направления, как литература абсурда или поэзия нонсенса существуют на положении едва ли не маргинальном (в отличие от совершенно иной ситуации в западноевропейской, прежде всего английской, традиции). Многие, в том числе и вполне искушённые читатели, искренне полагают, что смеховому началу в лирической поэзии не место. Казалось бы очевидно, что стремление к осмеянию мира далеко не всегда признак деконструктивной установки автора. После Бахтина подобные вещи даже неудобно повторять. Но, увы, приходится.

Ирония вообще, и иртеньевская в частности, в идеале совсем не то, что даёт читателю возможность расслабиться. Присущий ей тон заведомого превосходства над описываемым и отстранённость авторского голоса обманчивы. На деле в текстах Иртеньева всегда есть авторская позиция, и поэт чаще, чем на первый взгляд кажется и чем он сам декларирует, берёт „высокую ноту“ — но, чтобы её услышать, надо знать специфические правила игры: „Затянут рутины потоком, Воюя за хлеба кусок, Я редко пишу о высоком, Хотя интеллект мой высок“. „Развлекательная“ интонация сбивает с толку, форма высказывания обманывает. По-видимому, Иртеньев вполне сознательно идёт на отсечение значительной части аудитории от понимания истинного смысла своего поэтического задания: „Стихи мои, простые с виду, Просты на первый только взгляд, И не любому индивиду Они о многом говорят“. Ирония — единственный „спасательный круг“ для человека неочарованного, и с ней можно сохранить здравый смысл, но трудно достичь высот духа. Потому от читателя требуются немалые усилия, чтобы увидеть лес за деревьями.

Не кроется ли разгадка легковесного восприятия творчества Иртеньева вот в чём: кажется, будто в его стихах почти все настолько близко и понятно, что и понимать-то нечего. Не стоит забывать — большинство поклонников Иртеньева знает даже не поэта, а лишь телевизионного „правдоруба“, еженедельно отзывающегося на злобу дня: „Российский правдоруб простой, Невольник НТВ и чести“. Но далеко не всегда вирши, приготовленные для эфира, оказываются на том же уровне, что и собственно „стихи для чтения“. А загадка последних в том, что трижды знаменитый проклятый сор, из которого растут иртеньевские благородные лопухи и лебеда, это чепуха и лабуда нашей знакомой до рези в глазах житухи.

Многим импонируют ненавязчивый, прибеднённо-упрощенный тон и образ героя, встающий за этим типом речи, героя, исчезающе редкого в „высокой“ поэзии: „Здесь мне знакомо все до боли, И я знаком до боли всем, Здесь я учился в средней школе, К вопросам — глух, в ответах — нем“. С ним соблазнительно легко соотнести себя, и столь же нетрудно возвыситься над ним, понимая степень его ограниченности и испытывая приятное чувство удовлетворения собственным интеллектом: „Я в жизни их прочел с десяток, Похвастать большим не могу“ (это о книгах). Но лирический герой стихотворца на деле не менее сложен, чем его поэтика.

Возможно, наиболее сильный иртеньевский приём в том, что при всей стилистической цельности корпуса его сочинений личность, от чьего лица обычно выступает поэт, неустойчива, „текуча“. Амплитуда её — от образа измученного окружающей средой интеллигента („Вот человек какой-то мочится В подъезде дома моего“) до маски совка-маразматика („Я не снимаю брюки на ночь И не гашу в уборной свет“). А посредине — усреднённый индивид, оснащенный здравым, хотя и не слишком глубоким смыслом, человек вообще, заклейменный сакраментальным эпитетом „простой“ („Простой советский имярек, Каких в стране у нас немало, Увы, забвению обрек Мой мозг его инициалы“). Читая сказовый стих Иртеньева, не сразу поймёшь, идентифицирует ли герой свое сознание с предложенным типом речи или, напротив, открещивается от него. Да и удельный вес иронии меняется от стиха к стиху, а порой и от строки к строке.

Поэтике Иртеньева присуща обманчивая простота. Кажется, будто его инструментарий устойчив и не сказать чтоб очень широк. Он приверженец строгой силлаботоники с излюбленным четырёхстопным ямбом, самым расхожим размером русского классического стиха. Семантический ореол „четырёхстопного ямба… очень размыт: это всеядный размер… у читателя ХХ в., вероятно, он смутно вызывает чувство «ну, это что-то классическое, старомодное»“ (М. Гаспаров). На таком читательском восприятии и играет Иртеньев. То же — с рифмовкой. Чаще всего это точная, подчас утрированно точная рифма („девы — где вы“, „бал — заколебал“, „цыганов — Зюганов“, „поперёк — Игорёк“). А еще — архаичные инверсии, особенно выигрышные в сочетании с пассивным залогом („Итак, мы вышли спозаранок, Чтоб избежать ненужных встреч, И шаловливых хуторянок Нескромных взоров не привлечь“). Да и сама тематика большинства стихов достаточно традиционна, порой гипертрофированно хрестоматийна: поэт и толпа, поэт и Муза, несчастная любовь и т. д. Но все это не случайно. Подчёркнуто строгое обращение со словом лишает текст избыточности: теснота стихотворного ряда доведена до предела, слова отобраны и между ними „нож не вставишь“.

Если же вчитаться в Иртеньева попристальней, обнаруживаешь и другие, преимущественно интертекстуальные, приёмы, которые подчас „растворяются“ в стихии комического и проходят мимо читательского сознания. Автор ведет тонкую игру, выращивая свои стихи на мощном культурном гумусе. Стиль Иртеньева — причудливый сплав традиционной возвышенно-романтико-символистской интонации с советским новоязом, блатаризмами, жаргонизмами, канцеляритом, обломками научного стиля и, наконец, с мощным пластом бытовой, разговорной фразеологии. Все это позволяет монтировать из словесной руды неожиданно свежие стихи. Бросающийся в глаза комедийный эффект, который нередко затмевает другие достоинства иртеньевский поэзии, уместно рассматривать скорее не как цель, а как побочное действие удачного художественного эксперимента. Сложившийся в его результате стиль поэта принципиально нов. Контраст языковых красок парадоксальным образом сглажен, стих становится внешне строгим, даже аскетичным, но он основан на глубоком знании традиции.

Без понимания подтекста многие стихи поэта выглядят просто как забавные, пусть и мастерски выполненные кунштюки, что автору хорошо известно: „Вот вы, к примеру бы, смогли бы В один-единственный присест Постичь их тайные изгибы И чудом дышащий подтекст?“. Цитация лишь одна из составляющих этого фундамента, хотя и наиболее заметная („Выхожу один я на дорогу В старомодном ветхом шушуне“). В той или иной форме, прямо или косвенно Иртеньев цитирует впечатляющий ряд русских классиков — от Державина до Пастернака (перечень приводить не стоит — он слишком длинен), обращается к современным источникам (Окуджава, Высоцкий, Визбор, Кушнер, Глазков), к массовой продукции советских (Асадов, Исаковский, Лебедев-Кумач, Михалков) и фольклорных текстов, к поэтам своего круга (Коркия, Арабов, Ерёменко, Пригов, Искренко), а также захватывает и более широкий контекст, обыгрывая особенности поэтики Гёте, По, Гейне и заходя даже в область прозы (Гоголь, Зощенко, Вен. Ерофеев).

Вместе с очевидным и буквальным цитированием Иртеньев использует двойное письмо, что и побуждает многих воспринимать его стихи по преимуществу как пародийные. Зачастую затруднительно определить, что именно заставляет ощущать присутствие подтекста — размер, лексика, рифмовка, мотивы или образный ряд.

Достаточно рассмотреть хотя бы один подобный случай, чтобы взять в привычку держать с Иртеньевым ухо востро. Вот абсурдистское, на первый взгляд, стихотворение „В одном практически шнурке…“ — на деле ещё и пример замаскированного цитирования, причём без учёта подтекста смысл сочинения явно искажается:

Ступая с пятки на носок,
Пойду за шагом шаг,
Мину лужок, сверну в лесок,
Пересеку овраг.

И где-то через две строки,
А может, и одну,
На берег выберусь реки,
В которой утону.

Меня накроет мутный ил
В зелёной глубине,
И та, которую любил,
Не вспомнит обо мне… и т. д.

Базис этой надстройки следующий: „Меж гор, лежащих полукругом, Пойдем туда, где ручеек, Виясь, бежит зеленым лугом К реке сквозь липовый лесок“ („Евгений Онегин“, глава седьмая). В пушкинском тексте далее речь идёт о могиле Ленского и вообще о злосчастной посмертной судьбе стихотворца („Но ныне… памятник унылый Забыт. К нему привычный след Заглох“). На фоне далеко не очевидных пушкинских мотивов стихотворение Иртеньева окрашивается в иные тона. Оказывается, речь здесь о судьбе поэта, посмертной славе и забвении. Ср. размышления Ленского накануне дуэли: „И память юного поэта Поглотит медленная Лета, Забудет мир меня; но ты Придешь ли, дева красоты, Слезу пролить над ранней урной И думать: он меня любил“. Таким образом, забавно-сюрреалистический и оттого внешне легкомысленный тон стихотворения имеет довольно мрачную подоплёку. Комический эффект её обнаружением не устраняется, а, скорее, усиливается, настолько смело переосмыслен классический текст, где изменены размер и тональность повествования, но исходный мотив оставлен прежним.

Однако отдельно стоящим явлением творчество Иртеньева делают не столько изысканные особенности поэтики, сколько позиция автора. Заключать его в узкие рамки иронического направления значит не замечать сверхзадачи поэта. Пародия для него лишь исходная точка творчества. Он прежде всего оригинальный лирический поэт. Но Иртеньев — редкий лирик: едкий и неэгоцентричный. Обе составляющие дают поистине уникальный результат.

Когда читатель встречает в его стихах местоимение первого лица единственного числа („Я, Москва, в тебе родился, Я, Москва, в тебе живу, Я, Москва, в тебе женился, Я, Москва, тебя люблю!“), не стоит думать, что речь идет о самом герое. Это не столько он, сколько мы. О многих ли стихотворцах можно сказать подобное?

Признаемся себе, неужели наша жизнь проходит в вечном кровавом конфликте с миром, как у Цветаевой? Часто ли мы дрожим от метафизического холода а-ля Бродский? Неужто нам, в сущности, все по большому барабану, как лирическому (лирическому?) герою (герою?) Пригова? Разве готовы мы разражаться рифмованной риторикой по любому малозначительному поводу подстать Евтушенко? Все эти темпераменты хотя и привычны в поэзии, в жизни встречаются куда реже. Так жить нельзя. Налицо явный дисбаланс: множество ныне здравствующих на родной территории и здраво же мыслящих реалистов до сих пор не имело своего поэтического полпреда. Теперь он есть.

При своей неочевидной элитарности, Иртеньев — один из истинно гражданских современных поэтов, непрямой наследник Некрасова. Его стихи неплакатно социальны: „Как мне они физически близки, Те, за кого пред небом я в ответе, — Солдаты, полотёры, рыбаки, Саксофонисты, женщины и дети“. Ирония его маскирует вовсе не цинизм и холодно-брезгливое отношение к плебсу, а сочувствие к массе сограждан и — шире — вообще ко всем, в той или иной степени обделённым жизнью: культурой, знаниями, условиями существования: „Мой друг, мой брат, мой современник, Что мне сказать тебе в ответ? Конечно, плохо жить без денег, Но где их взять, когда их нет?“. И подчас именно иронический тон позволяет выразить это сострадание к сирым и убогим в открытую: „Вот так, умом и телом слаб, Живу я с той поры — Ни бог, ни червь, ни царь, ни раб, А просто — хрен с горы“.

Парадоксально, но при всей любви поэта к Пушкину и обилии соответствующего интертекстуального пласта свидетельство классика „Бежит он, дикий и суровый, На берега пустынных волн, В широкошумные дубровы…“ к Иртеньеву мало применимо. У него стремление иное: плоды вдохновения прямо адресованы собратьям по жизни, и возможности воздействия на аудиторию трезво осознаны („Я лиру верную беру. Нет, нипочём я не умру В сердцах ближайших поколений Семи-восьми“). Даже когда автор категорично заявляет: „И понял я, что мне природа Его по-прежнему чужда. И вновь я вышел из народа, Чтоб не вернуться никогда“, к этой декларации следует отнестись с осторожностью. Ведь у него встречаются и иные признания: „Защитник павших и сирот, Бельмо в глазу бездушной власти, Я всей душою за народ, Поскольку сам народ отчасти“.

Поэту далеко не безразлично, что происходит с человеком толпы или „простым советским имяреком“ (а чаще всего с ним ничего хорошего не происходит): „Чем я могу помочь несчастным им? Чего им ждать от нищего поэта, Когда он сам отвержен и гоним, Как поздний посетитель из буфета“. Но все же кое-что он может: и разделить судьбу, и поделиться заветным. Услышав признание „Я этим всем, как бинт, пропитан, Здесь все, на чём ещё держусь“, читатель волен понимать его двояко. Это о бессмертной пошлости земной — но и о насыщенном воздухе культуры. Поэт дышит им и побуждает аудиторию делать то же самое.

Масштаб поэта таков, что его уместно видеть в ряду, где стоят имена Чухонцева, Лосева, Гандлевского, Цветкова, Кенжеева… Иртеньев — поэт неклассической гармонии, поэт-„ассенизатор“, выполняющий необходимую функцию постоянного очищения поэзии от зашоренности, стереотипности мышления. По Шкловскому, каждый художник остраняется в своем творчестве. Иртеньев выбрал для остранения обоюдоострый инструмент — иронию, которая служит у него не целям постмодернистской деконструкции, но помогает цементировать собственную поэтику.

Разумеется, даже тщательный анализ иртеньевских приёмов, который для филологов ещё впереди, не объяснит главного. Литературоведение знает, как сделана „Шинель“ Гоголя. Но оно не знает, как сделать „Шинель“ Гоголя.

Творчество Иртеньева — удачная попытка преодолеть постмодернизм на его поле и его же средствами. Поэт не упивается воссозданием мешанины ментальных обломков, не воспевает хаос, а создает, синтезируя разнородные культурные явления, новый поэтический космос. И из этой внешней эклектичности рождается экзотическая роза, привитая советскому дичку. Иртеньев, как печальный клоун Полунин, смешит до слёз как бы помимо своей воли, просто потому, что по-другому у него не получается. Абсолютный слух на языковые штампы стимулирует его мгновенную реакцию. Вот живой пример: телевизионный интервьюер щеголяет строками: „Куда ты скачешь, гордый конь, И где… “, а Иртеньев понуро заканчивает: „…откинешь ты копыта“.

Выморочному пустмодерну и паразитированию на классике поэт противопоставляет настоящую любовь к традиции и творческую свободу. Талант же, как заметил Сергей Довлатов, что похоть: трудно скрыть, а ещё труднее — симулировать.

…Благодаря Ирине Одоевцевой мы знаем, как Мандельштам с весёлым недоумением спрашивал: зачем писать смешные стихи? Все ведь и так смешно! Ироничный трагик Иртеньев подошел к истине с изнанки: все это было бы грустно, когда бы не было так смешно.

Всё накрылось медным тазом,
Но, покуда тлеет разум,
Ощущения конца
Все же нету до конца.

Артём Скворцов
журнал „Арион“, № 4, 2002

Предыдущее Содержание Следующее обратная связь